Триста оттенков подлости. Оттенок первый. О Владимире Маяковском
Вчера
23K прочитали
Изображение из открытых источников.
(Из документальной повести об убийцах Михаила Булгакова)
Смертельно опасным этим хобби Михаил Булгаков занялся по жестокой неволе. С определённого (с середины, примерно, двадцатых годов) времени он станет аккуратно собирать и подклеивать в особый журнал все статьи и рецензии о себе. Успеет собрать таких напитанных ядом опусов триста и одну штуку. Двести девяносто восемь из этих чрезвычайных, под стать времени, документов подобны приговорам и доносам и написаны людьми, в чьих руках были стальные перья «вечных» ручек, способные убивать и калечить. И только три бумаги содержали робкие попытки понять и объяснить явление Булгакова. Именно те почти триста злобных перьев и этот журнал и довели Булгакова до слепоты и смерти. Давно уже хотелось мне почитать кромешные те слова и узнать убийственные имена из того журнала. Оказалось, тут и напрягаться особо не надо. Вдова Булгакова сберегла этот журнал, все эти злобные письмена, подписанные безжалостными сочинителями пасквилей и доносов. Теперь хранится этот чудовищное свидетельство бесноватого времени в Доме русского зарубежья А. Солженицына. И я эти имена узнал. Но без комментариев, подходящих к случаю, они, эти имена, конечно, не обозначатся во всю меру содеянного. Попробую тут эти комментарии сделать. Про каждого бы, конечно, надо написать. По мере вины. Грустно и гнусно, но это же всё надо знать.
1. Вот имя первое — Владимир Владимирович Маяковский. Фигура в литературе и жизни не ясная. Сталин говорил о нём: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Это самое известное. А Иван Бунин определил его «самым низким, самым циничным и вредным слугой советского людоедства». Он же и сделал размашистый, буйный и с мистическим подмалёвком в духе Питера Брейгеля-младшего (Адского) портрет Маяковского в «Окаянных днях»: «Я был на одном торжестве — после открытия какой-то выставки. Собрались на него все «цветы русской интеллигенции», богема, то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошёл к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы её, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.
Я без всякого стеснения ответил, что нет, слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы ещё что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: “Господа!” Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав ещё одну и столь же бесплодную попытку, развёл руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его ещё более зычным рёвом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: заражённые Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг всё покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясённый до глубины души этим излишеством свинства и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:
— Много! Многоо! Многоо! Многоо!».
Вот Свиридов, написавший в советскую пору на стихи Маяковского «Патетическую ораторию». Критики писали тогда, что Свиридову удалось показать не только ораторское начало и острые маршевые ритмы Маяковского. И продолжали обычно этот незаконченный посыл цитатой из самого Свиридова: «... меня интересовала тема России, тема народа и народной революции. И всё это я нашёл в революционной поэзии Маяковского. Я пытался передать в своей музыке мысли поэта, его думы о будущем нашей страны». Прошло время и вдруг Свиридов будто спохватился: «Лживый, двоедушный человек, с совершенно холодным сердцем, любивший лишь лесть, которую ему все окружавшие щедро расточали. И он постепенно сделался рабом людей, расточавших ему эту обильную, часто фальшивую (а иногда и от сердца) лесть. Вспомнить надо лубочное изображение крестьян в агитках и иронических стихах великого пролетарского поэта, типа “Схема смеха” и многое другое. В противовес высокомерной иронии по отношению к Русским, ко всему Русскому («Вынимайте забившихся под Евангелие Толстых за ногу худую, об камни бородой!» и т. п.), своим подлинным хозяевам Маяковский служил с собачьей преданностью, купленный безграничной лестью, тешившей большое и раздражённое самолюбие. Вот механизм его славы, жизни и самой смерти — фальшивой, декорированной».
Нет у меня ни сил, ни желания подводить чуждую мне жизнь, состоящую сплошь из жгучего желания любым способом вломиться в дверь бессмертия, под общий окончательный знаменатель, но это слово «служил собачьей преданностью своим подлинным хозяевам» кажется мне исчерпывающим, если до конца разобрать трагический сюжет с названием «Булгаков-Маяковский». Ещё он умел люто ненавидеть. И только ненависть в нём и была гениальной. Она безошибочно выбирала истинное дарование для того, чтобы, впившись в него питаться им и расти. Подобно некоторым видам паучьих самок, разбухающих на чужом теле до невероятного безобразия.
Итак, в 1926 году Станиславский поставил «Дни Турбиных», пьесу, которую считают теперь вершиной драматургии М. Булгакова. Пьеса была разрешена к постановке 25 сентября 1926 года. А уже 2 октября 1926 г., после генерального прогона, в Комакадемии состоялся диспут на тему: «Театральная политика Советской власти». Тут Маяковский и отличился. Есть официальный отчёт с этого диспута. Маяковский говорит тут тоном вполне хозяйским: «Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть — и пискнул. А дальше мы не дадим. (Голос с места: «Запретить?».) Нет, не запретить. Чего вы добьётесь запрещением?..».
У Маяковского под рукой оказался другой, совершенно бандитский, способ расправиться с начинавшей угрожать лично ему популярностью Булгакова: «…давайте я вам поставлю срыв этой пьесы — меня не выведут. 200 человек будут свистеть, а сорвём, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся. (Аплодисменты)».
Литературовед Лидия Яновская в письме 1974-го года к Елене Булгаковой: «Много раз перечитываю речь Маяковского и всегда недоумеваю: почему запретить, снять пьесу плохо, а двести человек привести в театр и устроить небывалый скандал, это можно, это хорошо». Недоумевают все, кому, как и мне, надо было по необходимости прочитать материалы того давнего и незабытого диспута. Незабытого лишь потому, что речь там вдруг зашла о Михаиле Булгакове.
Солженицын, комментируя составленный Еленой Булгаковой список, добавит: — Да, не слабей других громыхнул Маяковский: «“Дни Турбиных” — социальный заказ кулачества».
Это один только, первый, но не последний эпизод травли Булгакова лучшим поэтом пролетарской эпохи. Он клеймил его с трибун, запускал шипящие, брызжущие отравой издёвки в писательских кулуарах, громогласно недоумевал, почему «этот белогвардеец ещё на свободе».
Маяковский лично демонстрировал, как надо поступать во время представления пьесы Булгакова. Он являлся в театр и, дождавшись действия, демонстративно вставал и выходил из зала. Бывало, что некоторые ему подражали. Но только немногие, потому что большинству зрителей известно было поразительно благосклонное отношение к «Дням Турбиных» самого Сталина, он смотрел её пятнадцать, некоторые утверждают, что двадцать(!) раз. Эти цифры зафиксированы в театральных протоколах. Тут хоть опять возвращайся к теме, которая снова ввергает меня в недоуменное смущение. Уж не был ли и сам Сталин жертвой вдруг взбесившегося сталинизма. Сталин любит «Дни Турбиных», находит в ней нечто полезное для себя и зрителей нового мира, а сталинизм изо всех сил гнобит их автора, издевается над зрителем, к которым относится и Сталин, разносит в пух и прах пьесу и постановку. Дело из тех, которое как-то не сразу поддаётся здравому осмыслению.
И в стихотворных посланиях Маяковский сигнализировал верхам. Вроде того, что:
На ложу
в окно театральных касс
Тыкая ногтем лаковым,
он (буржуй тут имеется в виду — Е.Г.) даёт социальный заказ
На «Дни Турбиных» —
Булгаковым.
А в прославленной комедии «Клоп» (1928) ВВ вносит фамилию Булгакова в «словарь умерших слов», где её находит некий профессор, роясь в поисках слова «буза»: «ПРОФЕССОР. Товарищ Берёзкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое “буза”? (Ищет в словаре). Буза, буза, буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…». Не странно ли, между прочим, что ни одно из этих слов и теперь не кажется мёртвым.
И это всё на фоне непереносимых неудач, обрушившихся в то время на Булгакова. Понятно, что подлая эта суета Маяковского, старавшегося как можно больнее ударить упавшего, ещё добавляла трагизма в жизнь Булгакова. Писатель стал подумывать о самоубийстве. Вот письмо его В. Вересаеву (22.07.1931): «Если бы вы не пришли и не подняли мой дух, я был уже готов “поставить точку, выстрелив в себя…”».
Как сказала о Маяковском Анна Ахматова: «В каждом слове бился приговор…». Это она определила ещё до всех этих событий. И это был комплимент тогда, однако, вон оно как вышло…
И тут, прямо высшая какая-то справедливость сработала, вечная мораль в кодексе народной чести явила свою силу — «не рой другому яму».
Маяковский вдруг на себе испытал всё то, что чувствовал и чем жил Булгаков. Что-то и по чьей-то мощной таинственной воле стало происходить. Из библиографического списка, рекомендованного школьникам, вдруг исчезло всё написанное Маяковским. В Ленинграде с жутким грохотом провалилась пьеса «Баня». Михаил Зощенко писал после посещения театра с премьерой «Бани»: «Более тяжёлого провала мне не приходилось видеть». В 1936 году Мейерхольду не разрешили возобновить постановку вполне вроде успешного «Клопа». И пошли рецензии в газетах, одна убийственней другой. Маяковский, сам обычно травивший, к такому обороту не был подготовлен. Он писал тогда Татьяне Яковлевой, своей новой пассии, в Париж: «Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня молчаливее». И вот он сам, опередив в этом деле Булгакова, застрелился. Никому уже не дано узнать, что стало последней каплей в этой последней «грустности», заставившей его замолчать навсегда.
И вот какое необыкновенное дело. Маяковский своим самоубийством, наделавшим много шуму, отвратил от подобного шага Булгакова. Тому, понятное дело, при всей нужде и решимости сделать это, показалось бы теперь самоубийство жалким и бездарным подражанием. А Булгаков подражания терпеть не мог. Оно и к счастью.
К тому же едва ли ни в день похорон Маяковского в квартире Булгакова раздался телефонный звонок. В числе прочего голос с явным грузинским акцентом спросил: «Вы где хотите работать? В Художественном театре?». «Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали», — объяснил потрясённый, понятное дело, писатель. «А Вы подайте заявление туда. Я думаю, что они согласятся». Сталину ещё одно громкое самоубийство представлялось явным перебором. Булгаков намекал о том в одном из писем правительству. Надо ли удивляться тому, что во МХАТе теперь действительно согласились. Так Маяковский, сам того не желая, поскольку у него теперь и желаний то не могло быть никаких, помог Булгакову в его самоубийственном положении.
Была ли обида у Булгакова на Маяковского за все его откровенные и смертосодержащие низости? Была, конечно. Их можно, эти обиды, угадать даже в том, что Булгаков писал уже после смерти «крикогубого Заратустры». Но эти попытки запоздалого реванша выражались, как и всё у Булгакова, особо тонким и деликатнейшим образом. И для того, чтобы угадать их, нужно теперь копать поглубже.
Ну вот, например. Упорно повторяет Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» роковую дату во вставной евангельской части написанного — четырнадцатое число весеннего месяца нисана. Этим числом начинается сам этот вставной роман, и в этот же день ножевым ударом в сердце убит Иуда. Если произвести несложные расследования, то 14-ое нисана окажется 14–ым апреля. А именно 14-го апреля 1930 года рухнул на пол своей комнаты с простреленным сердцем сам Маяковский. И вот оказывается, что смерть Иуды и смерть Маяковского в подаче Булгакова, практически, неразличимы. Может быть даже Булгаков намекает тут, что и в жизни эти персонажи были чем-нибудь да похожи.
Сам лицемернейший тост Пилата, называющего Тиверия «самым дорогим и лучшим из людей», ассоциируется с хрестоматийно известными словами того же Маяковского о Ленине — «самый человечный человек», «самый земной изо всех прошедших по земле людей».
Маяковский, практически, был безграмотен, проучился лишь несколько лет в гимназии. Этим он бравировал даже, например, в поэме «Люблю», уверяя, что «обучался азбуке с вывесок». Шариков в «Собачьем сердце» тоже первые буквы и слова узнаёт по вывескам. И этот намёк ясен.
Впрочем, и саму смерть Маяковского Булгаков сумел сделать своеобразным надгробным памятником. И вырезал на нём несмываемый грустный и поучительный некролог: «Всё равно, как бы писатель не унижался, как бы не подличал перед властью, всё едино, она погубит его. Не унижайтесь!»...